XXII. ОБ АВТОРАХ И КРИТИКАХ
Путешественники
рассказывают о неких дикарях, которые каждого проходящего осыпают
отравленными стрелами. Так выглядят наши
критики.
Это
сравнение кажется вам преувеличенным? Согласитесь по крайней мере с
тем, что они очень похожи на пустынника, который жил в долине, со
всех сторон окруженной холмами. Это замкнутое пространство было его
вселенной. Поворачиваясь на одном месте, обводя взглядом свой узкий
горизонт, он восклицал: я знаю все, я все видел. Но однажды,
искушенный желанием отправиться в путь и приблизиться к предметам,
ускользавшим от его взора, он взобрался на вершину холма. Каково же
было его изумление,
293
когда
он увидел необъятное пространство, раскинувшееся перед ним? И вот он
уже говорит по—другому: я не знаю ничего, я ничего не
видел.
Я
сказал, что критики подобны этому человеку, я ошибся —
они сидят в своем шалаше и никогда не меняют высокого мнения о самих
себе.
Роль
автора довольно бесполезна; это роль человека, полагающего, что он
может давать уроки обществу. А роль критика? Она еще более
бесполезна; это роль человека, полагающего, что он может давать
уроки тому, кто мнит себя способным давать их
обществу.
Автор
говорит: господа, слушайте меня, ибо я ваш учитель. А критик: меня,
господа, нужно слушать, ибо я учитель ваших
учителей.
Что
же до публики, —
она решает сама. Если работа автора написана плохо, она издевается
над ней так же, как над рассуждениями критика, если они
ложны.
Критик
тогда восклицает: «О времена! О нравы! Хороший вкус утрачен!» Вот он
и утешился.
Автор,
со своей стороны, обвиняет зрителей, актеров и во всем усматривает
козни врагов. Он взывает к друзьям; он читал им пьесу, прежде чем
отдать ее в театр: она должна была иметь огромный успех. Но ваши
ослепленные или слишком слабодушные друзья не решились сказать вам,
что в ней нет ни стройности, ни характеров, ни стиля, а публика,
поверьте мне, никогда не ошибается. Ваша пьеса провалилась потому,
что она плоха.
«Но
разве не колебался успех
«Мизантропа»?48»
Верно.
О, как сладко после неудачи утешаться таким примером! Если суждено
мне подняться на сцену и быть освистанным, я обязательно вспомню о
нем.
Критика
совсем по—разному обращается с живыми и мертвыми. Автор умер? Она
старается выставить на вид его достоинства и смягчить недостатки. Он
жив? Тогда все наоборот: недостатки она выставляет на вид, а о
достоинствах забывает. В этом есть известный смысл: живых еще можно
исправить, мертвецы же безнадежны.
Но
все же самым строгим цензором произведения является автор. Сколько
он работает над самим собой! Он—то знает, где кроется недостаток!
Почти всегда не там, куда указывает перст критика. Это часто
напоминает мне слова философа49: «Они дурно говорят обо
мне? Ах! если бы они меня знали так, как я себя
знаю!..»
Древние
авторы и критики начинали с того, что учились;
294
они
вступали на литературное поприще, лишь пройдя школу философии.
Сколько времени автор хранил произведение, прежде чем показать его
публике! Отсюда эта точность, плод добрых советов, отделки и
времени!
Мы
слишком торопимся печатать свои произведения и, возможно, бываем
недостаточно просвещенны и недостаточно добродетельны, когда беремся
за перо.
Если
вся нравственная система развращена, вкус неизбежно становится
ложным.
Истина
и добродетель —
подруги искусств. Хотите быть автором? Хотите быть критиком? Станьте
сначала добродетельным человеком. Чего ждать от того, кто неспособен
глубоко переживать? А что же даст мне глубокие переживания, как не
истина и добродетель —
наиболее могущественные силы природы?
Если
меня убедят, что человек скуп, я с трудом поверю, что он может
создать что—нибудь великое. От этого порока мельчает ум и
опустошается сердце. Для скупца народные бедствия ничто. Порой он им
радуется. Он черств. Как может он подняться до подлинного величия?
Не разгибаясь сидит он над денежным сундуком. Он презирает бег
времени и быстротечность жизни. Он замкнулся в себе и чужд
благотворительности. Счастье ближнего в его глазах ничто рядом с
кусочком желтого металла. Никогда не знал он радости —
подать тому, кто нуждается, утешить того, кто страждет, плакать с
тем, кто плачет. Он плохой отец, плохой сын, плохой друг, плохой
гражданин. Чтоб извинить свой порок перед самим собой, он создал
философию, которая все обязанности приносит в жертву его страсти.
Если он захочет изобразить сострадание, щедрость, гостеприимство,
любовь к родине, к человечеству, где найдет он нужные краски? В
глубине души он считает все эти качества лишь причудами и
безумством.
После
скупца, все приемы которого мелки и низменны и который не решится
даже на крупное преступление во имя денег, —
наиболее ограниченным среди талантливых людей, наиболее способным ко
злу, наименее затронутым истиной, добром и красотой является
суевер.
После
суевера —
лицемер. У суевера неясное зрение, у лицемера —
лживое сердце.
Если
у вас хорошие задатки, если природа одарила вас честным умом и
чувствительным сердцем, бегите на время от общества, познайте самого
себя. Как может инструмент правильно передать мелодию, если он
расстроен? Составьте
295
себе
точные представления о жизни, согласуйте свое поведение с долгом,
станьте добродетельным человеком —
и поверьте, что работа и время, затраченные на человека, не пропадут
даром для автора. Моральное совершенство, которого достигнут ваш
характер и ваше поведение, бросит отблеск величия и справедливости
на все, что вы напишете. Если вам нужно нарисовать порок, подумайте,
как враждебен он всей природе и общественному и личному
счастью, —
и вы нарисуете его с силой. Если же речь идет о добродетели, то как
сможете вы внушить другим любовь к ней, если не вдохновитесь ею
сами? Вернувшись опять к людям, прислушивайтесь к тем, кто хорошо
говорит, и почаще беседуйте с самим собой.
Друг
мой, вы знаете Ариста, от него я узнал то, что сейчас расскажу вам.
Ему было тогда сорок лет. С особым рвением он отдавался занятиям
философией. Его прозвали философом, потому что он был чужд
честолюбию, обладал честной душой и зависть никогда не смущала ее
покой и кротость. Впрочем, при его степенной осанке, строгих нравах,
суровой и простой речи, ему, пожалуй, не хватало лишь
одного —
плаща древнего философа; ибо он был беден и доволен своей
бедностью.
Однажды,
когда он задумал провести несколько часов с друзьями и побеседовать
о литературе или морали, ибо он не любил говорить о делах
общественных, они не пришли, и он решил погулять в
одиночестве.
Он
редко посещал места людных сборищ. Уединенные уголки нравились ему
больше. Он шел, отдавшись своим мыслям, и вот что он говорил сам
себе:
Мне
сорок лет. Я многому учился; меня называют философом. Однако если бы
кто—нибудь спросил меня сейчас: Арист, что такое истина, добро,
красота, —
был бы у меня готов ответ? Нет. Как, Арист, вы не знаете, что такое
истина, добро, красота, и вы позволяете, чтобы вас называли
философом!
После
раздумья о суетности восхвалений, расточаемых без смысла и
принимаемых без стыда, он принялся искать первоисточник основных
идей нашего поведения и взглядов; и вот как рассуждал он сам с
собой:
Едва
ли во всем человеческом роде найдутся две личности, хоть
сколько—нибудь схожие между собой. Общая организация, чувства,
внешний вид, внутренние органы —
различны. Волокна, мышцы, твердые и жидкие вещества —
различны. Ум, воображение, память, идеи,
истины,
296
предрассудки,
пища, занятия, знания, положение, воспитание, вкусы, богатство,
таланты —
различны. Обстановка, климат, нравы, законы, привычки, обычаи,
правительства, религии —
различны. Как же может случиться, чтобы два человека обладали
одинаковым вкусом или одинаковыми представлениями об истине, добре и
красоте? Разницы в образе жизни и разнообразия событий достаточно,
чтобы внести различие и в наши взгляды.
Это
еще не все. Даже у отдельного человека все находится в вечном
движении, возьмем ли мы физическую или моральную сторону; печали
сменяются наслаждением, наслаждения печалью, здоровье болезнью,
болезнь здоровьем. Только благодаря памяти мы остаемся той же
личностью и для других, и для самих себя. Быть может, теперь в моем
теле не осталось ни одной молекулы, находившейся в нем при рождении.
Мне неизвестен срок моего существования, но когда настанет час
предать земле мое тело, в нем не останется, быть может, ни одной из
нынешних его молекул. Душа в различные периоды жизни равна себе не
больше, чем тело. Я лепетал в младенчестве; мне кажется, сейчас я
размышляю; но вместе с размышлениями идет время, и вот я возвращаюсь
к лепету. Таков удел мой и всех людей. Как же может случиться, чтобы
хоть один из нас на всем протяжении своей жизни сохранил неизменный
вкус и неизменный взгляд на истину, добро и красоту? Одних только
потрясений, вызванных горем или людской злобой, достаточно, чтоб
изменить наши взгляды.
Что
же, значит, человек обречен на вечный разлад со своими ближними и с
самим собой в суждении о единственном, что важно ему знать, об
истине, добре и красоте? Разве это нечто случайное, мгновенное,
произвольное, —
слова, лишенные смысла? Нет ничего им соответствующего? Какая—нибудь
вещь не истинна, не хороша, не прекрасна, когда она мне кажется
таковой? А все наши споры о вкусе, не сведутся ли они, наконец, к
такому положению: мы с вами существа различные, и я сам никогда не
бываю в один момент тем, чем был я в другой?
Тут
Арист задумался; потом он продолжал:
Несомненно,
нашим спорам не будет конца, пока каждый берет самого себя за
образец и за судью. Сколько людей, столько будет и мерок, а у
каждого человека их будет столько, сколько было существенно
различных периодов в его жизни.
Этого,
пожалуй, достаточно, чтобы почувствовать
необходимость
297
искать
меру вещей вне самого себя. Пока она не найдена, большинство моих
суждений будут ложны, и все они окажутся
сомнительными.
Где
же взять неизменную меру, которую я ищу, которой мне не хватает?.. У
созданного мной идеального человека? Нести все на его суд, ждать
решения и быть лишь его верным эхом?.. Но человек этот —
мое творение... Что нужды, если я и создал его из постоянных
элементов... Да и где эти постоянные элементы?.. В природе?.. Пусть
так, но как собрать их?.. Это трудно, но разве это невозможно?..
Если даже бы я не мог надеяться достигнуть совершенного образца,
разве это освобождало бы меня от попыток? Нет... Попытаемся же... Но
если образ красоты, к которому стремились древние скульпторы во всех
своих произведениях, стоил им таких размышлений, занятий и трудов,
то на что же я иду?.. И все же это необходимо, не то я всегда буду
краснеть, слыша, как называют Ариста
философом.
Тут
Арист снова сделал паузу, более длительную, чем в первый раз, после
чего продолжал:
Я
вижу с первого взгляда, что мой идеальный человек является сложным
соединением, как и я сам, и что древние скульпторы, в поисках
прекрасных пропорций, создали часть моего образца... Да. Возьмем эту
статую и оживим ее. Наделим ее самыми совершенными органами, какие
только могут быть у человека. Одарим ее всеми качествами, которыми
может обладать смертный, —
и наш идеальный образ готов... Несомненно... Но какие занятия ждут
меня! Какой труд! Сколько знаний нужно приобрести в физике, в
естествознании, в морали! Нет ни одной науки, ни одного искусства, в
которых я не должен быть глубоко сведущ... Так подучил бы я
идеальный образ истины, добра и красоты... Но создать этот общий
идеальный образ невозможно, если только боги не наградят меня своим
умом и не пообещают мне бессмертие: вот я и снова впал в те же
сомнения, из которых мнил выбраться.
Арист,
печальный и задумчивый, в этом месте снова
остановился.
Но
почему же, —
начал он после минуты молчания, —
не последовать мне примеру скульпторов? Они создали образ,
соответствующий их ремеслу, а ведь у меня тоже есть свое... Пусть
литератор создаст себе идеальный образ совершенного литератора и
устами этого человека судит произведения свои и чужие. Пусть философ
поступит так
298
же...
Все, что этому образу покажется хорошим и прекрасным, таким и будет.
Все, что покажется ему лживым, плохим и бесформенным, таким и будет.
Вот орудие наших решений... Идеальный образ будет тем величественнее
и суровее, чем дальше простираются его познания... Никто не судит и
не может судить одинаково верно во всех областях об истине, добре и
красоте. Нет, и считать, что человек со вкусом —
лишь тот, кто носит в себе самом идеальный образ всех совершенств,
значит гнаться за призраком.
Но
что я буду делать, когда оберту этот идеальный образ, согласный с
моим званием философа, раз уж вздумали так называть меня? То же, что
художники и скульпторы делали со своим. Я буду изменять его смотря
по обстоятельствам. Вот второе занятие, которому нужно
отдаться.
Занятия
сгибают стан литератора. Упражнения укрепляют походку и поднимают
голову солдата. Привычка носить тяжести искривляет поясницу
грузчика. Беременная женщина откидывает голову назад. Горбун иначе
двигает конечностями, чем стройный человек. Вот те наблюдения,
которые, умножаясь до бесконечности, формируют ваятеля, учат его
изменять, усиливать, ослаблять, уродовать свой идеальный образ и
приводить его из состояния естественного в такое состояние, которое
нужно художнику.
Изучение
страстей, нравов, характеров, обычаев научит художника,
живописующего людей, изменять свой образ и превращать его из
человека вообще в человека доброго или злого, спокойного или
разгневанного.
Так
из одного призрака возникнет бесконечное разнообразие представлений,
которые заполнят сцену и полотно. Кто это —
поэт? Поэт, который творит? Что он творит, сатиру или гимн? Если
сатиру, взор его будет суров, голова втянута в плечи, рот закрыт,
зубы сжаты, дыхание прерывисто и глухо: это одержимый. Он пишет
гимн? Голова будет вскинута, рот полуоткрыт, глаза обращены к небу,
он в упоении, в экстазе, он задыхается: это энтузиаст. А радость
обоих после успеха, не будет ли она по характеру совершенно
различна?
После
такой беседы с самим собой Арист понял, что ему еще многому нужно
учиться. Он вернулся домой. Уединялся в течение пятнадцати
лет. Он предался изучению истории, морали, наук и искусства и в
пятьдесят пять лет стал человеком добродетельным, человеком
образованным, человеком тонким, великим писателем и превосходным
критиком.
299
|