новой
веры в первые века христианства, когда оставлялись кое-где лишь
статуи, не оскверненные религиозным поклонением.
Но
так как при раскопках попадаются статуи того и другого рода, то я бы
хотел, чтобы название художественных произведений прилагалось лишь к
тем из них, в которых художник является истинным художником и в
которых красота была первой и последней его целью. Все прочее, где
явно замечаются следы богослужебных условностей, не заслуживает
этого названия, ибо искусство работало здесь не самостоятельно, а
являлось лишь вспомогательным средством религии, которая, придавая
своим божествам чувственный образ, имела в виду более их
богослужебную значимость, чем красоту. Этим, однако, я не хочу
сказать, что религия не находила иногда этой значимости в самой
красоте или что она, уступая требованиям искусства и утонченному
вкусу времени, не оставляла иногда в своих изображениях так мало
религиозного, что красота в них, казалось, преобладала.
Если
не делать этого различия, то знаток и антикварий будут в постоянном
разладе, ибо они не поймут друг друга. Если знаток, основываясь на
своем взгляде на значение искусства, станет утверждать, что того или
другого никогда бы не сделал древний художник, как художник,
т. е. добровольно, то антикварий расширит это положение в том
смысле, что ни религия, ни какая-либо другая область, лежащая вне
искусства, не могут допустить в свои пределы художника, являющегося
просто ремесленником. И, достав первую попавшуюся фигуру из груды
древностей, он будет видеть в ней явное опровержение
427
мнения знатока, который простодушно, хотя и к
великому огорчению ученых, предал было ее заслуженному забвению.
Можно,
наоборот, представить себе в преувеличенном виде и влияние религии
на искусство. Спенс представляет собою любопытный пример такого
заблуждения. Он нашел у Овидия, что в храме Весты не было ее
изображения, и этого показалось ему достаточно, чтобы заключить,
будто вообще не существовало статуй этой богини и будто все, что до
сих пор считалось ее изображением, было только изображением
весталок. Удивительный вывод! Неужели существо, которое поэты
наделили определенными чертами, сделав его дочерью Сатурна и Опсы,
которому грозила опасность подвергнуться оскорблениям Приапа и о
котором было сложено много и других сказаний, не могло уже быть
олицетворено художником по-своему только потому, что в одном храме
это существо почиталось лишь в символическом образе огня?
Говорю — в одном храме, ибо Спенс впадает здесь в другую
ошибку, прилагая то, что сказано Овидием об одном храме Весты,
именно римском, ко всем без различия храмам этой богини и вообще к
поклонению ей.
Но
поклонение Весте было не везде таково, как в римском храме; даже в
самой Италии оно было не таким до построения этого храма Нумою. Нума
не хотел, чтобы божества изображались в виде человека или
какого-либо животного, и поправка, введенная им в поклонение Весте,
состояла, несомненно, в том, что он удалил из храма всякие ее
изображения. Сам Овидий рассказывает, что до времен Нумы в храме
Весты находились ее статуи, которые, когда жрица их Сильвия
сделалась матерью, закрыли от стыда лицо свое девственными руками.
То обстоятельство, что в храмах этой богини, находящихся в римских
провинциях, поклонение ей отличалось от установленного Нумою,
доказывается различными древними надписями, где упоминается жрец
Весты. В Коринфе был также храм Весты, без всяких статуй, с простым
алтарем, на котором и приносились жертвы богине. Не следует ли из
этого то, что у греков совсем не было статуй Весты? Известно, что в
Афинах находилась такая статуя, — в Пританее, рядом со статуей
мира. Яссеяне хвалились, что на их статую Весты, стоявшую под
открытым небом, никогда
428
не падает ни снег, ни дождь. Плиний упоминает
об одной статуе сидящей Весты работы Скопаса, которая в его время
находилась в Сервилианских садах в Риме. Если даже допустить, что
нам теперь трудно отличить простую весталку от самой Весты, следует
ли из этого, что древние также не могли и не хотели различать их?
Известные атрибуты прямо указывают на это различие. Скипетр, факел
приличны только в руках богини. Тимпан, который дает ей Кодин,
подходит ей разве лишь как богине земли; в противном случае сам
Кодин не понимал хорошо то, что видел.
X
Отметим еще
одно недоумение Спенса, ясно показывающее, как мало вообще он думал
о границах между поэзией и живописью.
«Касаясь
муз вообще, — говорит он, — приходится
удивляться, что поэты так скупы в их описании, гораздо скупее,
нежели можно было ожидать по отношению к столь близким им
богиням».
Но
это то же самое, что удивляться поэтам, почему они, говоря о музах,
не пользуются немым языком живописи. Урания для поэта есть муза
астрономии; по ее имени, по ее занятиям узнаем мы о ее обязанностях.
Для того чтобы изобразить то же самое, художник должен представить
ее с указкой, обращенной к небесному глобусу; эта указка, этот
небесный глобус, наконец, ее положение — буквы, из которых он
заставляет нас складывать ее имя. Но когда поэт хочет сказать, что
Урания задолго предвидела по звездам его смерть, почему должен он,
следуя живописцу, прибавить: Урания с указкой в руках, имеющая перед
собой небесную сферу? Не все ли это равно, как если бы человек,
способный говорить громко, вздумал употреблять знаки, выдуманные
немыми в турецких сералях для общения друг с другом.
Такое же недоумение
Спенс обнаруживает еще раз по поводу тех божеств,
которые управляли — по представлению древних — добрыми
делами и человеческой жизнью. «Достойно замечания, — говорит
он, — что римские поэты о лучших из этих божеств говорят
значительно меньше,
429
нежели следовало бы ожидать. Художники в этом
отношении щедрее, и кто хочет знать, какой вид имели божества,
должен обратиться к монетам римских императоров. Поэты, правда,
говорят довольно часто об этих существах как о живых лицах; но
вообще о их атрибутах, одежде и внешнем виде они рассказывают очень
мало».
Когда
поэт олицетворяет отвлеченные идеи, он уже достаточно характеризует
их именем и действиями.
У
художника этих средств нет. Поэтому он должен наделять свои
олицетворенные абстракции символическими знаками, которые бы давали
возможность их распознавать. Эти знаки, имея в данном случае
особенное значение, превращают абстракции в аллегории.
Женская
фигура с уздой в руке (олицетворение Умеренности) или другая,
прислоненная к колонне (олицетворение Постоянства), представляют в
изобразительном искусстве аллегорические существа. Между тем
умеренность и постоянство являются для поэта не аллегорическими
существами, а олицетворенными абстракциями.
Символы
такого рода художник изобрел по необходимости. Ибо ничем иным он не
может дать понять, что значит та или иная фигура. К чему навязывать
поэту те средства, пользоваться которыми художника заставляет
необходимость?
То,
что так изумляет Спенса, следовало бы предписать поэтам в качестве
постоянного правила. Они не должны считать обогащением для себя
пользование теми средствами, которыми художники пользуются по
необходимости. Средства, изобретенные живописью, чтобы не отстать от
поэзии, не должны им казаться совершенством, которому следовало бы
завидовать. Художник, украшая простую фигуру символическими знаками,
превращает ее в высшее существо. Если же поэт прибегает к этого рода
украшениям, то он высшее существо превращает в простую куклу.
Насколько
строго древние исполняли это правило, настолько умышленное нарушение
его стало любимым пороком новейших поэтов. Все вымышленные ими
существа ходят в масках, и те поэты, кто наиболее искусен в этих
маскарадах, обыкновенно менее всего пригодны к настоящему делу, а
именно к тому, чтобы заставить
430
своих героев действовать и этими действиями
характеризовать их.
Впрочем,
между атрибутами, которыми художники пользуются для конкретизации
отвлеченных идей, есть и такие, которые особенно пригодны для
поэтического употребления и достойны его.
Я
разумею атрибуты, не заключающие в себе собственно ничего
аллегорического, на которые можно смотреть как на орудие,
действительно употреблявшееся или пригодное к употреблению в том
случае, если бы существа, которым они придаются, действовали как
живые лица. Узда в руках Умеренности или колонна, к которой
прислонено Постоянство, — аллегории, и, следовательно, поэту
они не нужны. Весы в руках Правосудия уже менее аллегоричны, ибо
правильное употребление весов есть действительно дело правосудия.
Лира же или флейта в руках Музы, копье в руках Марса, молоток и
клещи в руках Вулкана уже совсем не знаки: это просто инструменты,
без которых эти существа не могли бы совершать приписываемых им
действий. К этому роду принадлежат атрибуты, которые иногда вводятся
в описания древними поэтами и которые в отличие от аллегорических я
бы назвал поэтическими. Последние означают самую вещь, первые
же — лишь нечто, похожее на нее.
XI
Граф
Кэйлюс принадлежит, повидимому, к числу тех, кто требует, чтобы поэт
наделял свои вымышленные существа украшающими аллегорическими
атрибутами. Такие требования показывают только то, что граф понимал
больше в живописи, чем в поэзии. Но самое сочинение его, где
выставлено это требование, вызвало у меня весьма важные соображения,
наиболее существенные из которых я здесь и приведу.
Художник,
по мнению графа, должен ближе ознакомиться с важнейшим
поэтом-живописцем, с олицетворением самой природы — с Гомером.
Он показывает, какой богатый, еще незатронутый материал представляет
для художника изображенная великим греком история, и говорит, что
художник добился бы тем большего, чем точнее
431
придерживался бы он самых мельчайших
подробностей, замеченных поэтом.
В
этом совете смешано разграниченное нами выше двоякое значение
подражания. Живописец, по мнению графа Кэйлюса, не только должен
подражать тому же, чему подражал поэт, но и подражать теми же
приемами: поэт должен быть для него не только рассказчиком, но
именно поэтом. Однако, если этот второй вид подражания так
унизителен для поэта, почему не быть ему таким же и для художника?
Если бы до Гомера существовал такой ряд картин, какой называет
Кэйлюс, и мы бы знали, что поэт только описал в своем произведении
эти картины, то не уменьшилось ли бы значительно наше восхищение
ими? Отчего же, с другой стороны, происходит так, что уважение наше
к художнику нисколько не уменьшается, хотя бы он не сделал ничего
больше, как перевоплотил слова поэта в краски и фигуры?
Причина
эта, кажется, такова. У художника исполнение представляется нам
делом более трудным, чем замысел; у поэта же, наоборот, замысел
кажется нам более трудным, чем исполнение. Если бы Виргилий
заимствовал уже из готовой группы мысль представить Лаокоона,
обвитого змеем, вместе с детьми, он лишился бы в наших глазах своей
важнейшей и труднейшей заслуги, и за ним осталась бы лишь меньшая.
Ибо гораздо важнее представить себе сначала эту картину в
воображении, нежели выразить ее потом в словах. Наоборот, если
художник взял это расположение фигур у поэта, за ним бы оставалась
еще значительная заслуга, хотя бы замысел и не принадлежал ему. Ибо
выразить что-либо в мраморе бесконечно труднее, нежели выразить в
слове, и потому мы всегда готовы простить художнику некоторые
недостатки в замысле, поскольку находим у него достоинства в
исполнении.
Есть
даже случаи, когда большей заслугой художника является подражание
природе на основе созданий поэтов, нежели самостоятельное подражание
ей. Живописец, изображающий прекрасный ландшафт по описанию Томсона,
делает больше того, кто списывает его прямо с природы. Последний
имеет оригинал перед глазами. Первый должен сначала так напрячь
воображение, чтобы этот оригинал показался ему живым. Один создает
нечто прекрасное
432
по живым, чувственным представлениям,
другой — по слабым и зыбким представлениям, возбуждаемым
произвольными знаками.
Однако
как ни естественна наша готовность простить художнику
несамостоятельность замысла, столь же естественно такое снисхождение
должно было развить в нем и равнодушие к этой стороне дела. Ибо,
видя, что замысел никогда не может быть сильной его стороной и что
наибольшей похвалы добивается он выполнением, он сделался, наконец,
совершенно равнодушным к тому, стар или нов его замысел, был ли он
использован один или много раз, принадлежит ли он ему или
кому-нибудь другому. Он замкнулся в тесном кругу немногих, уже
привычных ему и публике тем и направил всю свою изобретательность
только на изменения уже известного, на создание новых сочетаний из
старого. Таково именно то представление, которое учебники живописи
связывают со словом «замысел». Ибо хотя они разделяют замыслы на
живописные и поэтические, но даже и поэтические замыслы не ставят
себе у них задачей нахождение самой темы, а имеют в виду
расположение или выразительность. Поэтический замысел касается у них
не целого, а лишь отдельных частей и их положения; он представляет
замысел того низшего типа, какой рекомендовал Гораций трагическому
поэту («лучше ты илионскую песнь перекладывай в действо, чем первым
то на подмостки вводить, что совсем неизвестно и ново»),
рекомендовал, но не предписывал; рекомендовал как более легкое и
удобное для него, но не предписывал как лучшее и благороднейшее само
по себе.
Действительно,
поэт, обрабатывающий всем известную историю и всем известный
характер, обладает б?льшими преимуществами. Он может опустить сотни
холодных мелочей, которые в другом случае были бы необходимы для
понимания целого; а чем скорее поймут его слушатели, тем скорее
возбудит он их интерес. Таким же преимуществом обладает живописец,
когда его замысел не совсем нам чужд, когда мы с первого взгляда
понимаем план или идею всего произведения, когда мы не только видим,
как говорят его герои, но и слышим, что они говорят. Вся сила
впечатления зависит от первого взгляда, и если при этом первом
взгляде от нас требуются утомительные
433
соображения и догадки, то наша
заинтересованность ослабляется. Чтобы выместить нашу
неудовлетворенность непонятным для нас художником, мы восстаем
против его средств выразительности, и горе ему, если он пожертвовал
для них красотой! Мы не находим тогда ничего, что бы нас привлекало
в картине и заставляло останавливаться перед ней; то, что мы видим,
нам не нравится, а того, что мы должны бы думать, глядя на нее, мы
не знаем.
Итак, мы видели, что, во-первых, оригинальность
и новизна сюжета не только не составляют главной задачи художника и
что, во-вторых, известный уже сюжет усиливает впечатление от его
произведения. Если же это справедливо, то, по моему мнению, причину,
почему живописец так редко берется за новые сюжеты, нечего искать,
как это делает граф Кэйлюс, в невежестве художника и в трудностях
техники изобразительных искусств, требующей для овладения ею много
времени и внимания. Напротив, мы найдем для этого более глубокое
обоснование, и, может быть, то, что нам казалось прежде
несправедливым ограничением для искусства и помехой нашему
наслаждению, в художнике придется похвалить как мудрую и нам самим
необходимую сдержанность. Я не опасаюсь, что в этом случае меня
опровергнет опыт. Живописцы будут, конечно, благодарны графу за его
доброе пожелание, но едва ли воспользуются им в той мере, как он
этого ожидает. Но если бы даже это и произошло, через сто лет
понадобился бы новый Кэйлюс, который бы опять восстановил в памяти
художников старые сюжеты и вернул их на то поле, где другие до них
пожинали такие лавры. Или, может быть, хотят, чтобы широкая публика
была так же учена, как и какой-нибудь книгочей? Чтобы все
исторические и легендарные события, которые могут вызвать прекрасную
картину, были ей знакомы и близки?
Я согласен, что художники сделали бы лучше,
если бы со времен Рафаэля выбрали себе настольной книгой Гомера
вместо Овидия.
Но так как этого не произошло, то позвольте уж
публике итти своим путем и не портите ей удовольствия, заставляя ее
платить за него слишком дорогой ценой.
Протоген написал мать Аристотеля. Не знаю,
сколько заплатил ему за это философ. Но то ли вместо платы,
434
то ли вдобавок к ней он
дал ему один совет, который был, конечно, лучше всякой платы, ибо я
не могу себе представить, чтобы этот совет был простой лестью.
Сознавая необходимость для искусства быть понятным для всех,
Аристотель посоветовал Протогену изобразить подвиги Александра,
подвиги, о которых тогда говорил целый свет и относительно которых
он мог предполагать, что они останутся памятными и для потомства.
Протоген, однако, не был достаточно благоразумен, чтобы последовать
этому совету: некоторая кичливость и стремление к странному и
неизвестному влекли его к сюжетам совсем иного рода. Он охотнее
рисовал историю какого-нибудь Иалиса или какой-нибудь Кидиппы и
т. п., картины, о которых теперь даже нельзя и догадаться, что
они изображали.
XII
У Гомера встречается два вида существ и
действий: видимые и невидимые. Этого различия живопись допустить не
может: для нее видимо все, и видимо одинаковым образом.
Поэтому, когда граф Кэйлюс рассматривает в
одной непрерывной связи картины видимых и невидимых действий, когда
он в картинах смешанного содержания, где изображаются вместе
существа обоего рода, не показывает и, вероятно, не может показать,
где должны быть помещены невидимые существа, чтобы их видели только
зрители и не видели или по крайней мере не могли видеть лица,
действующие в картине, то естественно, что в целом ряде картин и во
многих отдельных картинах должно встретиться много путанного,
непонятного и противоречивого.
Этот недостаток, впрочем, можно было бы еще
исправить с книгой в руках; хуже здесь то, что при уничтожении в
живописи различия между видимыми и невидимыми существами пропали бы
и все характерные черты, которые высший тип существ —
невидимых — отличают от видимых.
Например, когда боги, несогласные в том, что
касается судьбы Трои, схватываются, наконец, друг с другом
435
в рукопашном бою, у поэта
весь этот бой происходит невидимо, что дает свободу воображению,
позволяет ему расширить поле действия и представить себе богов и их
поступки какими угодно значительными и совершенно отличными от
обычных поступков людей. Живопись, напротив, должна довольствоваться
видимым полем действий, определенные размеры которого будут служить
масштабом при изображении действующих на нем лиц. Этот масштаб,
находясь постоянно перед нашими глазами, сделает очевидной
несоразмерность величины высших существ, которые вместо того, чтобы
представляться, как в описании поэта, только великими, покажутся нам
чудовищными в изображении живописца.
Минерва, на которую в упомянутом рукопашном бою
Марс нападает первым, отступает назад и поднимает с земли могучей
рукой черный, грубый, огромный камень, который с давних времен
положен был здесь соединенными усилиями множества людей в качестве
пограничного знака.
…Зевсова дочь отступила и мощной рукой
подхватила
Камень, в поле лежащий, черный, зубристый,
огромный,
В древние годы мужами положенный поля
межою.
Чтобы составить себе верное понятие о величине
этого камня, нужно вспомнить, что Гомер представляет своих героев
вдвое сильнее самых сильных людей своего времени, а те люди, которых
знавал в своей юности Нестор, далеко превосходили силою и Гомеровых
героев. Теперь спрашивается, какого роста должна быть Минерва, если
она бросает в Марса камень подобной величины, камень, который был
положен как пограничный знак совокупными усилиями множества людей и
притом таких, какие жили в юности Нестора? Если живописец сделает
фигуру Минервы пропорциональной величине камня, то все чудесное
пропадет: что удивительного, если человек, который в три раза
больше, чем я, бросает камень в три раза больше того, какой я могу
поднять? Если же рост богини сделать несоответственным поднимаемой
ею тяжести, то в картине обнаружится очевидная несоразмерность,
неприятное впечатление от которой не будет ослаблено холодным
рассуждением, что богиня должна обладать сверхъестественной
силой.
436
Там, где я вижу большое действие, я хочу видеть
и большие орудия.
Марс, сброшенный этим огромным камнем,
покрывает своим телом семь десятин. Невозможно, чтобы живописец
придал богу такую необыкновенную величину. Если же он этого не
сделает, на земле будет лежать не Марс, не Марс Гомера, а простой
воин.
Лонгин говорит, что ему часто кажется, будто
Гомер хочет возвысить своих людей до богов и снизить богов до людей.
В живописи действительно происходит такое снижение. В ней полностью
исчезает все, что у поэта возвышает богов даже над богоподобными
людьми. Рост, сила, быстрота, которыми Гомер наделяет своих богов в
гораздо большей мере, нежели своих первостепенных героев, должны
быть даны на картине в пределах обыкновенной человеческой нормы, но
тогда Юпитер и Агамемнон, Аполлон и Ахилл, Аякс и Марс сделаются
совершенно одинаковыми, и распознать их можно будет разве по чисто
внешним, условным признакам.
Средством, употребляемым живописью для того,
чтобы дать нам понять, что то или другое на картине должно считаться
невидимым, является легкое облако, которым это невидимое закрывается
от окружающих его на картине лиц. Облако это заимствовано, кажется,
у самого Гомера. Ибо когда в смятении битвы один из важнейших героев
подвергается опасности, в которой никто не может оказать ему помощи,
кроме божества, то у поэта покровительствующее божество облекает
обыкновенно героев густым туманом или тьмою и таким образом выводит
из битвы. Так Парис спасен был Венерой, Эней — Нептуном,
Гектор — Аполлоном. И Кэйлюс никогда не забывает
порекомендовать художнику этот туман или это облако для картины
подобного рода. Но кто же не видит, что у поэта окружение облаком
или тьмою есть только поэтический оборот, заменяющий
выражение — «сделаться невидимым». Поэтому мне всегда казались
странными попытки овеществить это поэтическое выражение и ввести в
картину настоящее облако, за которым герой укрывается, как за
ширмой, от своих врагов. Конечно, не такова мысль поэта, и подражать
ему в этом — значит выходить за пределы живописи. Облако
здесь — чистый иероглиф, простой символический знак, который не
делает
437
освобожденного героя
действительно невидимым, но как будто хочет сказать зрителю: вы
должны представлять себе его невидимым. Облако здесь не лучше тех
ярлычков, которые на старых готических картинах выходят изо рта
изображенных на них лиц.
Правда, Ахилл у Гомера (в то время, когда
Аполлон скрывает от него Гектора) ударяет еще три раза копьем в
густое облако. Но и это на поэтическом языке не должно означать
ничего больше, как необыкновенную ярость Ахилла, который ударяет
копьем три раза, прежде чем успевает заметить, что врага перед ним
уже нет. В действительности никакого облака Ахилл, конечно, не
видал, и весь секрет, при помощи которого боги делали героев
невидимыми, состоял не в облаке, но в том, что боги быстро уносили
их. Но для того, чтобы в то же время показать, как быстро
происходило это исчезновение, при котором глаз человеческий не мог
уследить за уносимым телом, поэт окружает его сначала облаком; но не
потому, чтобы зрители действительно видели облако вместо уносимого
героя, а потому, что одетое облаком мы считаем уже невидимым. К
этому нужно прибавить, что поэт употребляет иногда обратный прием и,
вместо того чтобы сделать невидимым уносимого героя, наводит слепоту
на окружающих. Так Нептун ослепляет Ахилла, когда спасает от него
Энея и в одно мгновение переносит его из центра схватки в тыл. В
действительности же зрение Ахилла тускнеет в этом случае в такой же
малой мере, в какой в предыдущем случае одеваются облаком уносимые
герои, но поэт прибавляет и то и другое лишь затем, чтобы нагляднее
изобразить необыкновенную быстроту переноса, которую мы называем
исчезновением.
Художники, впрочем, не ограничивались введением
гомеровского облака в тех только случаях, где его употребил или мог
бы употребить сам Гомер, а именно, когда кто-либо исчезает или
делается невидимым. Они стали употреблять его в своих картинах
всякий раз, когда что-либо должно быть видимо для зрителя и невидимо
для всех или некоторой части действующих лиц. Минерва была видима
только одному Ахиллу, когда удержала его от оскорбления Агамемнона.
Для изображения этого, по мнению Кэйлюса, нет другого средства, как
закрыть Минерву облаком со стороны окружающих. Но это совершенно
438
противоречит духу поэта. Быть невидимым для
людей — натуральное состояние богов; для этого не нужно
никакого ослепления, никакого мрака; напротив, зрение людей
нуждается в некотором просветлении для того, чтобы боги могли
сделаться им видимыми. Итак, недостаточно того, что облако у
живописцев условный, а не естественный знак; этот условный знак не
имеет даже определенной значимости, свойственной подобного рода
знакам, ибо живописцы употребляют его и для того, чтобы сделать
видимое невидимым, и для превращения невидимого в видимое.
XIII
Предположим, что произведения Гомера совершенно
утрачены и что от его «Илиады» и «Одиссеи» не осталось ничего, кроме
ряда картин, подобных тем, какие извлек из них Кэйлюс; предположим,
наконец, что эти картины исполнены рукою лучших мастеров.
Спрашивается: могли ли бы мы по этим картинам составить себе понятие
(подобное тому, какое имеем теперь) не только о поэте вообще, но
хотя бы о его живописном таланте?
Сделаем опыт с первой попавшейся картиной,
например картиной моровой язвы. Что увидим мы здесь на полотне
художника? Трупы, горящие костры, умирающих, которые хлопочут около
уже умерших, гневного бога на облаке, мечущего стрелы. То, что
составляет богатство этой картины, показалось бы скудным у поэта.
Ибо если бы мы стали восстанавливать текст Гомера по этой картине,
то вот что можно было бы заставить его сказать: «Тогда Аполлон
разгневался и стал метать свои стрелы в греческое войско. Много
греков умерло, и трупы их были сожжены». Прочтите же теперь самого
Гомера:
Быстро с Олимпа вершин устремился [Аполлон]
пышущий гневом,
Лук за плечами неся и колчан, отвсюду
закрытый;
Громко крылатые стрелы, биясь за плечами,
звучали
В шествии гневного бога; он шествовал, ночи
подобный.
Сев, наконец, пред судами, пернатую быструю
мечет;
Страшный звон издает среброблещущий лук
Аполлонов.
В самом начале на мулов напал он и псов
празднобродных;
439
После настиг и народ, смертоносными прыща
стрелами,
Частые трупов костры непрестанно пылали по
стану.
Насколько жизнь превосходит картину, настолько
поэт здесь выше живописца. Разгневанный, с луком и колчаном сходит
Аполлон с вершины Олимпа. Я не только вижу, я слышу, как он идет;
каждый шаг сопровождается звоном стрел за плечами разгневанного
бога. Он выступает, ночи подобный. И вот он садится против кораблей
и спускает первую стрелу (страшно звенит серебряный лук) в мулов и
собак. Потом он мечет ядовитые стрелы и в самих людей, и повсюду
начинают беспрерывно пылать костры с трупами. Невозможно ни на каком
другом языке передать звукопись, которая слышится в словах поэта.
Точно так же нельзя воссоздать ее и по картине, а между тем это лишь
одно из самых незначительных преимуществ поэзии перед живописью.
Главнейшее же ее преимущество состоит в том, что поэт при помощи
целого ряда картин подводит нас к тому, что составляет сюжет одной
определенной картины художника.
Но, может быть, моровая язва не является
хорошим сюжетом для живописца? Вот в таком случае другой, более
приятный для глаза — совет пирующих богов. Золотой
открытый чертог, разнообразные группы прекрасных и величавых
существ, которым прислуживает вечно юная Геба с кубком в руках.
Какая здесь архитектоника, какая масса света и теней, какие
контрасты, какое разнообразие в выражениях! Откуда начать смотреть и
где остановиться в восхищении! Если уже живописец приводит нас в
такой восторг, то во сколько же раз сильнее может сделать это поэт?
Я раскрываю его и вижу, что я обманут. Я нахожу четыре хороших
строки, которые могли бы служить подписью для картины, сюжетом для
нее, но которые сами по себе картины не составляют:
Боги у Зевса-отца, на помосте златом
восседая,
Мирно беседу вели, посреди их цветущая Геба
Нектар кругом разливала, и, кубки приемля
златые,
Чествуют боги друг друга, с высот на Трою
взирая.
Не хуже этого мог бы рассказать какой-нибудь
Аполлоний или даже еще более посредственный поэт, и Гомер
440
оказывается здесь
настолько ниже живописца, насколько в другом случае живописец —
ниже поэта.
А между тем Кэйлюс не находит во всей четвертой
книге «Илиады» ни одной картины, кроме заключающейся в этих четырех
строках. «Как ни богата четвертая книга, — говорит он, —
различными призывами к битве, разнообразием и множеством ярких,
блестящих характеров, как ни поразительно в ней искусство, с которым
поэт рисует толпу, готовую к движению, — для живописца она все-таки
совершенно непригодна». Непригодна, — мог бы прибавить к этому
Кэйлюс, — хотя она так богата тем, что называется поэтическими
картинами. Ибо поистине этих картин в четвертой книге так много и
они отличаются такой завершенностью, как ни в какой другой книге.
Что может быть совершеннее и заманчивее картины, когда Пандар,
побуждаемый Минервой, прерывает перемирие и пускает стрелу в
Менелая? Или приближение греческих воинов? Или изображение схватки?
Или подвиг Улисса, когда он мстит за смерть своего Левка?
Но что же следует из того, что многие лучшие
картины поэта не представляют совсем сюжета для художника, что,
наоборот, художник может заимствовать у него картины там, где картин
в точном смысле нет? Какой вывод можно, наконец, сделать из того,
что те картины Гомера, которыми художник и может воспользоваться,
были бы у поэта весьма жалкими картинами, если бы он не показал в
них ничего больше того, что художник в состоянии из них
заимствовать? Не ясно ли из всего сказанного, что на вопрос,
поставленный мною в начале этой главы, надо дать отрицательный
ответ, а именно: что по картинам, содержание которых навеяно песнями
Гомера, нельзя сделать никакого заключения о живописном таланте
поэта, как бы ни велико было количество картин и как бы ни хорошо
они были сделаны.
XIV
Если все это справедливо, если действительно
иное поэтическое произведение может быть весьма пригодным для
живописца, не будучи само по себе живописно, и, наоборот, другое,
весьма живописное само по себе, может
441
представлять очень мало
данных для живописи, то отпадает мысль Кэйлюса, который хочет, чтобы
пробным камнем для поэта была возможность использования художником
поэтического произведения и чтобы сила поэтического таланта
определялась числом картин, которые поэт доставляет живописцу.
Мысль эту, которую можно принять за правило, я
не могу обойти молчанием. Мильтон был бы первой невинной жертвой
применения этого правила, ибо, как кажется, презрительный отзыв
Кэйлюса о Мильтоне объясняется не столько национальным вкусом,
сколько вытекает из принятого Кэйлюсом правила. «Утрата
зрения, — говорит он, — это, может быть, самое большое
сходство, какое есть между Мильтоном и Гомером». Конечно, Мильтон не
может наполнить картинных галлерей. Но если бы область моего зрения
стала бы областью моего внутреннего взора, я согласился бы потерять
свое зрение, лишь бы освободиться от такой ограниченности.
«Потерянный рай» — это, без сомнения,
первая эпопея после Гомера, хотя она и доставляет живописцу мало
картин — точно так же, как, с другой стороны, описание страстей
Христовых не является, конечно, поэмой, хотя в нем нельзя найти и
строчки, которая бы не дала повода к живописной их обработке многими
великими художниками. Евангелисты повествуют о событиях сухо и
просто, но художник может все-таки пользоваться разнообразными
подробностями из их рассказов, хотя в них и нет ни одной искры
поэтического гения. Есть события, пригодные для живописи, и есть
такие, которые для нее не годятся. Историк может передавать первые
так же неживописно, как поэт живописно передает вторые.
Причиной другого понимания является только
двусмысленность слова «живописный». Поэтическая картина вовсе не
должна непременно служить материалом для картины художника.
Напротив, каждая отдельная черта, каждое сочетание нескольких черт,
посредством которых поэт придает такую жизненность описываемому
предмету, что он представляется нам яснее, чем слова, употребляемые
для его описания, такое сочетание и составляет то, что мы называем
поэтической картиной, живописью в
442
поэзии, ибо этими чертами
поэт больше всего приближает нас к ощущению той иллюзии, к созданию
которой по преимуществу способна живопись и которая прежде и легче
всего создается при виде картины.
XV
Но опыт показывает, что поэт может довести до
такой же степени иллюзии представления и о других предметах, кроме
видимых. Таким образом, область его искусства обогащается целым
рядом картин, от которых должна отказаться живопись. В оде Драйдена
на праздник святой Цецилии много музыкальных картин, недоступных для
воспроизведения кистью. Но не буду долго останавливаться на подобных
примерах. Окончательный вывод, который можно из них сделать,
сводится лишь к тому, что краски — не звуки, а уши — не
глаза.
Остановлюсь лучше на зрительных образах, общих
поэту и живописцу. Где причина того, что некоторые поэтические
образы этого рода не годятся для живописца и, наоборот, многие
настоящие картины при обработке их поэтом теряют в значительной мере
свою действенность?
Примеры помогут разобраться в этом. Так,
изображение Пандара в четвертой книге «Илиады» — одно из самых
совершенных, самых обольстительных во всем Гомере. Здесь изображено
каждое мгновение, начиная с того, как Пандар берется за лук, вплоть
до полета стрелы, и эти мгновения даны в такой взаимной связи и в то
же время так отчетливо, что даже не умеющий обращаться с луком мог
бы научиться этому по одному описанию. Пандар берет свой лук,
натягивает тетиву, открывает колчан, выбирает новую, хорошо
оперенную стрелу, накладывает ее на тетиву и натягивает разом и
тетиву и стрелу; тетива доходит до его груди, железный конец стрелы
касается лука; огромная дуга лука, заскрипев, растягивается, тетива
гудит, стрела срывается и жадно летит к цели.
Лук обнажил он лоснистый...
Лук сей блестящий стрелец, натянувши, искусно
изладил,
К долу склонив...
443
Пандар стрелу достает, колчанную крышку
поднявши...
Новую стрелу крылатую, черных страданий
источник.
Скоро к тугой тетиве приспособил он горькую
стрелу.
Разом повлек и пернатой ушки и воловую
жилу;
Жилу привлек до сосца и до лука железо
пернатой,
И едва круто-видный огромный свой лук изогнул
он,
Рог заскрипел, тетива загудела, и прянула
стрелка
Остроконечная, жадная в сонмы влететь
супротивных.
Пропустить эту превосходную картину Кэйлюс,
конечно, не мог. Что же нашел он в ней такого, что не позволило ему
рекомендовать ее художникам и заставило предпочесть ей описание
совета пирующих богов? И здесь и там даны ведь наглядные действия, а
что же нужно живописцу, как не зрительные образы, которыми он мог бы
наполнить свое полотно?
Суть, должно быть, в следующем. Хотя оба
сюжета, касающиеся изображения наглядных действий, одинаково
пригодны для живописи, однако между ними есть весьма важное
различие, состоящее в том, что первая картина дает видимое
постепенное действие, различные моменты которого последовательно
раскрываются один за другим во времени; во второй же картине мы
имеем тоже видимое, но остановившееся действие, различные моменты
которого раскрываются одновременно, один подле другого в
пространстве. Но так как живопись должна совершенно отказаться от
воспроизведения времени, ибо в ее силах воспроизведение лишь
пространственных соотношений, то последовательно развивающиеся
действия не могут быть для нее сюжетом, и она должна ограничиться
изображением действий, происходящих одно наряду с другим, или просто
воспроизведением тел, которые лишь своими положениями заставляют
думать о наличии каких-либо действий. Напротив, поэзия...
XVI
Но я хочу попытаться объяснить предмет из его
первопричин.
Я рассуждаю так: если справедливо, что живопись
в своих подражаниях действительности употребляет средства
444
и знаки, совершенно
отличные от средств и знаков поэзии, а именно: живопись — тела
и краски, взятые в пространстве, поэзия — членораздельные
звуки, воспринимаемые во времени; если бесспорно, что средства
выражения должны находиться в тесной связи с выражаемым, то отсюда
следует, что знаки выражения, располагаемые друг подле друга, должны
обозначать только такие предметы или такие их части, которые и в
действительности представляются расположенными друг подле друга;
наоборот, знаки выражения, следующие друг за другом, могут
обозначать только такие предметы или такие их части, которые и в
действительности представляются нам во временной
последовательности.
Предметы, которые сами по себе или части
которых сосуществуют друг подле друга, называются телами.
Следовательно, тела с их видимыми свойствами и составляют предмет
живописи.
Предметы, которые сами по себе или части
которых следуют одни за другими, называются действиями. Итак,
действия составляют предмет поэзии.
Но все тела существуют не только в
пространстве, но и во времени. Существование их длится, и в каждое
мгновение своего бытия они могут являться в том или ином виде и в
тех или иных сочетаниях. Каждая из этих мгновенных форм и каждое из
сочетаний есть следствие предшествующих и в свою очередь может
сделаться причиной последующих перемен, а следовательно, и стать как
бы центром действия. Следовательно, живопись может изображать также
и действия, но только опосредствованно, при помощи тел.
С другой стороны, действия не могут совершаться
сами по себе, а должны исходить от каких-либо существ. Итак,
поскольку эти существа — действительные тела, или их следует
рассматривать как таковые, поэзия должна изображать также и тела, но
лишь опосредствованно, при помощи действий.
В произведениях живописи, где все дается лишь
одновременно, в сосуществовании, можно изобразить только один момент
действия, и надо поэтому выбирать момент наиболее значимый, из
которого бы становились понятными и предыдущие и последующие
моменты.
445
Точно так же поэзия, где все дается лишь в
последовательном развитии, может уловить только одно какое-либо
свойство тела и потому должна выбирать свойства, вызывающие такое
чувственное представление о теле, какое ей в данном случае
нужно.
Отсюда вытекает правило о единстве живописных
эпитетов и о скупости в описаниях материальных предметов.
Но я бы слишком доверился этой сухой цепи
умозаключений, если бы не нашел в самом Гомере полного их оправдания
или, вернее, если бы сам Гомер не навел меня на них. Только по ним и
можно вполне понять все величие творческой манеры греческого поэта,
и только они могут выставить в настоящем свете противоположные
приемы многих новейших поэтов, которые вступают в борьбу с
живописцами там, где живописцы неизбежно должны остаться
победителями.
Я нахожу, что Гомер не изображает ничего, кроме
последовательных действий, и все отдельные предметы он рисует лишь в
меру участия их в действии, притом обыкновенно не более, как одной
чертой. Что же удивительного, если живописец видит мало или совсем
не видит для себя дела там, где живописует Гомер? Что удивительного,
если широкое поле деятельности раскрывается перед ним лишь в тех
случаях, где, по ходу рассказа, является множество прекрасных фигур,
в прекрасных позах, наконец в обстановке, благоприятной для
живописи, хотя бы сам поэт чрезвычайно мало заботился об изображении
этих фигур, этих поз, этой обстановки? Пусть пересмотрят одну за
другой все картины, приведенные Кэйлюсом из Гомера: каждая может
послужить доказательством моего положения.
Но здесь я оставляю графа, который хочет
сделать пробным камнем для поэта палитру живописца, и перехожу к
ближайшему рассмотрению творческой манеры Гомера.
Для характеристики каждой вещи, как я сказал,
Гомер употребляет лишь одну черту. Корабль для него — или
черный корабль, или полый корабль, или быстрый корабль, или —
самое большее — хорошо оснащенный черный корабль. В дальнейшее
описание корабля Гомер не входит. Напротив, самое плавание,
отплытие, причаливание корабля составляют у него предмет
подробного
446
изображения, изображения,
из которого живописец должен был бы сделать пять, шесть или более
отдельных картин, если бы захотел перенести на свое полотно это
изображение.
Если же особые обстоятельства и заставляют
иногда Гомера останавливать более длительно наше внимание на
каком-нибудь материальном предмете, то из этого еще не получается
картины, которую живописец мог бы воспроизвести своей кистью;
напротив, при помощи бесчисленных приемов он умеет разбить
изображение этого предмета на целый ряд моментов, в каждом из
которых предмет является в новом виде, между тем как живописец
должен дожидаться последнего из этих моментов, чтобы показать уже в
законченном виде то, возникновение чего мы видели у поэта. Так,
например, если Гомер хочет показать нам колесницу Юноны, он
заставляет Гебу составлять эту колесницу по частям на наших глазах.
Мы видим колеса, оси, кузов, дышла и упряжь не в собранном виде, а
по мере того, как Геба собирает их. Одни лишь колеса поэт описывает
в несколько приемов и последовательно указывает нам на восемь медных
спиц, на золотые ободья, медные шины, серебряные ступицы — на
каждую часть порознь. Можно бы сказать, что так как колесо не одно,
то и в описании на них употреблено столько же времени, сколько
потребовалось бы в действительности на собирание нескольких колес
сравнительно с собиранием одного колеса.
Геба ж с боков колесницы набросила гнутые
круги
Медных колес осьмиспичных, на оси железной
ходящих;
Ободы их золотые, нетленные, сверху которых
Медные шины положены плотные, диво для
взора!
Ступицы их, серебром окруженные, окрест
сияли;
Кузов блестящими пышно сребром и златом
ремнями
Был прикреплен, и на нем выдвигались дугою две
скобы;
Дышло серебряное из него выходило; но около
Геба златое, прекрасное вяжет ярмо,
продевает
Пышную упряжь златую...
Хочет ли Гомер рассказать, как одет был
Агамемнон, он заставляет его надевать на наших глазах одну за другою
части убора: мягкий хитон, широкий плащ, красивые
447
плесницы, меч. Лишь одевшись, царь берет уже
скипетр. Мы видим одежду в то время, как поэт изображает процесс
самого одевания. Другой же изобразил бы до последней складочки
одежду, но мы бы не видели никакого действия.
...воссел он и мягким оделся хитоном,
Новым прекрасным, и сверху набросил широкую
ризу;
К белым ногам привязал прекрасного вида
сандальи;
Через плечо перекинул блистательный меч
среброгвоздный,
В руку же взявши отцовский, вовеки не гибнущий
скипетр,
С ним отошел...
А как поступает Гомер, когда нужно, чтобы об
этом скипетре, который здесь просто именуется отцовским бессмертным
скипетром, так же как подобный скипетр в другом месте называется
только скипетром, обитым золотыми гвоздями, — когда нужно,
повторяю, дать об этом знаменитом скипетре более полное и более
ясное представление? Изображает ли он нам, кроме золотых гвоздей,
также самое дерево или резную головку скипетра? Нет. Он поступил бы
так, если бы его описание предназначалось для геральдики с тем,
чтобы впоследствии по этому описанию можно было сделать другой,
совершенно такой же скипетр. А между тем я уверен, что многие из
новейших поэтов дали бы именно такое описание царских атрибутов в
простодушной уверенности, что они действительно сумели создать
живописное изображение, если художник может рисовать с их слов. Но
какое дело Гомеру до того, насколько он превзошел художника? И вот
вместо изображения скипетра он рассказывает нам его историю. Сначала
мы видим его в мастерской Вулкана; потом он блестит в руках Юпитера,
далее он является знаком достоинства Меркурия; затем он служит
начальственным жезлом в руках воинственного Пелопса, пастушеским
посохом у миролюбивого Атрея и т. д.
С царственным скиптром в руках, олимпийца
Гефеста
созданьем:
Скиптр сей Гефест даровал молниеносному Зевсу
Крониду;
Зевс передал возвестителю Гермесу,
Аргоубийце;
Гермес вручил укротителю коней, Пелопсу
герою...
и т. д.
448
Таким образом я знакомлюсь, наконец, с этим
скипетром лучше, нежели если бы поэт положил, его перед моими
глазами или сам Вулкан вручил бы мне его. Мне нисколько не
показалось бы странным, если бы какой-либо из древних толкователей
Гомера стал восхищаться этим местом, находя в нем превосходнейшую
аллегорию происхождения, развития, утверждения и наследования
царской власти у людей. Я бы, конечно, улыбнулся, когда прочел бы,
что Вулкан, сделавший скипетр, будучи олицетворением огня, —
того, что наиболее необходимо для человеческого
существования, — должен вообще означать здесь стремление к
удовлетворению необходимых потребностей, которое заставило первых
людей подчиниться власти одного человека; что этот первый царь был
сыном Времени, почтенным старцем, желавшим разделить свою власть или
совсем передать ее некоему красноречивому, умному человеку —
Меркурию; что мудрый оратор передал свою власть храбрейшему воину
Пелопсу, когда молодому государству угрожали внешние враги; что
храбрый военачальник, усмирив врагов и укрепив государство, отдал
его в руки сыну, который, как миролюбивый правитель, как
благодетельный «пастырь своих народов», дал им благосостояние и
изобилие и после смерти своей предоставил возможность богатейшему из
своих родственников присвоить — посредством подарков и
подкупов — власть, которая прежде давалась лишь как знак
особого доверия и считалась скорее обузой, чем достоинством; что,
наконец, этот последний утвердил навсегда власть в своем роде, как
бы купив себе это право. Я бы, конечно, улыбнулся при таком
толковании, но тем не менее невольно усилилось бы мое уважение к
поэту, у которого так много можно найти.
Но все это находится вне моего плана, ибо я
рассматриваю сейчас историю скипетра только как художественный
прием, давший поэту возможность остановить наше внимание на одном
предмете, не пускаясь в холодное описание его частей. Точно так же,
когда Ахилл клянется своим скипетром отомстить за оскорбление,
нанесенное ему Агамемноном, Гомер рассказывает нам историю и этого
скипетра. Мы видим сначала, как он зеленеет на горах; затем —
как железо отделяет его от ствола, срезает листья и кору и делает
его пригодным для того,
449
чтобы служить вождям народа в качестве знака их
божественного достоинства.
Скипетром сим я клянуся, который ни листьев, ни
ветвей
Вновь не испустит, однажды оставив свой корень
на холмах;
Вновь не прозябнет: на нем изощренная медь
обнажила
Листья, кору...
и т. д.
В этих двух описаниях Гомер, конечно, не имел в
виду изобразить два жезла, различных по материалу и по форме, но он
воспользовался превосходным случаем дать наглядное представление о
различии властей, символом которых эти жезлы были. Один —
работы Вулкана, другой — срезанный в горах неизвестной рукой;
один — древнее достояние благородного рода, другой —
сделанный для первого встречного; один — простираемый монархом
над многими островами и целым Аргосом, другой — принадлежащий
одному из греков, человеку, которому вместе со многими вверена
охрана закона. Таково было и в действительности расстояние,
отделявшее Агамемнона от Ахилла, расстояние, наличие которого не мог
не признать даже и сам Ахилл, как ни был он ослеплен гневом.
Но не только там, где Гомер связывает со своими
описаниями предметов особые намерения, но даже и в тех случаях, где
дело идет просто об известной картине, он искусно развивает эту
картину при помощи какого-нибудь повествования, и, таким образом,
части определенного предмета, которые мы привыкли видеть в
действительности соединенными вместе, одна подле другой, столь же
естественно в его рассказе представляются нашему воображению
последовательно одна за другой, и картина слагается по мере
рассказа. Так, например, он хочет изобразить нам лук Пандара: лук из
рога, определенной величины, гладко отполированный и покрытый с
обоих концов золотом. Что же делает он? Перечисляет ли он свойства
лука одно за другим? Нисколько: так можно дать понятие о луке,
показать его, но не изобразить. Гомер начинает с охоты за серной, из
рогов которой сделан лук. Пандар подстерег ее в скалах и убил; рога
ее были необыкновенной величины, и поэтому он предназначил их
450
для лука; далее мы видим их уже в отделке:
художник соединяет их, полирует, обивает. И таким путем, как уже
сказано выше, поэт показывает нам постепенное образование того, что
у живописца мы могли бы увидеть лишь в готовом виде:
Лук обнажил он лоснистый, рога быстроскачущей
серны
Дикой, которую некогда сам он под сердце
уметил,
С камня готовую прянуть: ее ожидавший в
засаде,
В грудь он стрелой угодил и хребтом опрокинул
на камень.
Роги ее от главы на шестнадцать ладоней
вздымались.
Их, обработав искусно, сплотил рогодел
знаменитый,
Вылощил ярко весь лук и покрыл его златом
поверхность.
Но я бы никогда не кончил, если бы вздумал
выписывать все примеры этого рода. Всякому, кто хорошо знаком с
Гомером, они сами придут в голову.
XVII
Но, возразят мне, обозначениями, употребляемыми
в поэзии, можно пользоваться не только во временной
последовательности, но и произвольно, благодаря чему представляется
возможность изображать предметы и со стороны их положения в
пространстве. У самого Гомера встречаются примеры этого рода, и его
описание щита Ахилла может служить самым поразительным
доказательством того, как подробно и в то же время поэтично можно
изобразить все части какой-нибудь вещи в том именно виде, в каком
они встречаются в действительности, т. е. в их сочетании в
пространстве.
Постараюсь ответить на это двойное возражение.
Я называю его двойным потому, что, во-первых, логический вывод имеет
значимость даже и без примера, а во-вторых, потому, что пример из
Гомера представляет для меня значительную важность, хотя бы он и не
был подкреплен выводом.
Действительно, так как словесные
обозначения — обозначения произвольные, то мы можем посредством
их перечислить последовательно все части какого-либо предмета,
которые в действительности предстают перед нами
451
в пространстве. Но такое
свойство есть только одно из свойств, принадлежащих вообще речи и
употребляемым ею обозначениям, из чего еще не следует, чтобы оно
было особенно пригодным для нужд поэзии. Поэт заботится не только о
том, чтобы быть понятным, изображения его должны быть не только ясны
и отчетливы — этим удовлетворяется и прозаик. Поэт хочет
сделать идеи, которые он возбуждает в нас, настолько живыми, чтобы
мы воображали, будто получаем действительно чувственное
представление об изображаемых предметах, и в то же время совершенно
забывали об употребленном для этого средстве — слове. В этом
смысле и раскрывали мы выше понятие поэтической картины. Но поэт
должен живописать постоянно. Посмотрим же, насколько годятся для
поэтического живописания тела в их пространственных
соотношениях.
Каким образом достигаем мы ясного представления
о какой-либо вещи, существующей в пространстве? Сначала мы
рассматриваем порознь ее части, потом связь этих частей и, наконец,
целое. Чувства наши совершают эти различные операции с такой
удивительной быстротой, что операции эти сливаются для нас как бы в
одну, и эта быстрота безусловно необходима для того, чтобы мы могли
составить себе понятие о целом, которое есть не что иное, как
результат представления об отдельных частях и их взаимной связи.
Допустим, что поэт может в самом стройном порядке вести нас от одной
части к другой; допустим, что он сумеет с предельной ясностью
показать нам связь этих частей, — сколько же времени
потребуется ему? То, что глаз охватывал сразу, поэт должен
показывать нам медленно, по частям, и нередко случается так, что при
восприятии последней части мы уже совершенно забываем о первой. А
между тем лишь по этим частям мы должны составлять себе
представление о целом. Для глаза рассматриваемые части остаются
постоянно на виду, и он может не раз обозревать их снова и снова;
для слуха же раз прослушанное уже исчезает, если только не
сохранится в памяти. Но допустим, что прослушанное удержалось в
памяти полностью. Какой труд, какое напряжение нужны для того, чтобы
снова вызвать в воображении в прежнем порядке все слуховые
впечатления, перечувствовать их, хотя бы и не так быстро,
452
как раньше, и, наконец,
добиться приблизительного предоставления о целом?
Пусть попробует это сделать всякий на следующем
примере, который может считаться в своем роде образцовым:
Высоко вознеслась головка энциана:
Он чернью полевой в своем величье чтим;
Под знамя он собрал все цветики поляны,
Сам братец голубой склонился перед ним.
И золото цветов, как струйки искривленных,
Венчает стебелек, что в серое одет.
А листьев белизна — вся в лучиках
зеленых,
В ней — пестрой молнии, алмазов влажных
свет.
Благой закон, чтоб мощь и прелесть вместе
зрели:
Прекрасная душа живет в прекрасном теле.
Вот травка стелется, подобна дымке
мглистой;
Природа все листки сложила ей крестом.
Как птичка тот цветок: она — из
аметиста,
Два клювика торчат в сиянье золотом.
Вот листик зубчатый, покрытый ярким
глянцем,
Бросает на родник зеленый отсвет свой,
И нежный снег цветов под матовым румянцем
Очерчен белою, лучистою звездой.
Здесь розы по степи лежат и изумруды,
И в пурпур облеклись седых утесов груды.
Галлер,
Альпы.
Здесь мы видим и травы и цветы, которые ученый
поэт изобразил очень старательно и, очевидно, с натуры, но изобразил
без всякого очарования. Я не хочу этим сказать, что тот, кто не
видел прежде этих трав и. цветов, не мог бы по этому описанию
составить себе о них никакого понятия. Очень может быть, что всякая
поэтическая картина требует от читателя предварительного знакомства
с описываемыми предметами. Я не стану также отрицать, что знакомые с
этими травами и цветами не получат — благодаря приведенной
картине — более живого представления о какой-нибудь стороне
этих трав и цветов. Но что сказать о целом? Если оно должно давать
живую картину, то ни одна часть его не должна выступать вперед, и
освещение должно быть распределено равномерно по всем частям;
воображение наше должно
453
с одинаковой скоростью обежать их все, чтобы
соединить, наконец, в одно целое то, что в природе обозревается
одним разом. Но наблюдается ли это здесь? А если нет, то можно ли
сказать про эту картину, что совершенно подобное ей изображение
живописца показалось бы бледным и туманным в сравнении с этой
поэтической картиной? Нет, она остается бесконечно ниже того, что
можно было бы дать на полотне при помощи линий и красок, и критик,
так высоко ее оценивший, рассматривал ее, конечно, с совершенно
ложной позиции. Вероятно, он более заметил посторонние украшения,
внесенные сюда поэтом: возвышенную точку зрения его на растительную
жизнь, на воплощение в растениях внутреннего совершенства, для
которого внешняя красота служит лишь оболочкой, и т. д. А между
тем именно на этой внешней красоте и должен был он остановиться. Она
здесь — главная цель. Действительно, о чем может быть речь при
сравнении произведений живописца и поэта, как не о степени живости и
сходства изображений. Но тот, кто утверждает, что строки:
И золото цветов, как струйки искривленных,
Венчает стебелек, что в серое одет,
и т. д.
по
производимому ими впечатлению могут соперничать с живописным
изображением, например, Ван-Гюйсума, должно быть никогда не
прислушивался к своим чувствам или намеренно забывал о них. Эти
строки могут быть прочтены с большим успехом, когда держишь в руках
описываемый цветок; сами же по себе они не производят никакого или
очень слабое впечатление. В каждом слове чувствую я труд поэта, но
самой вещи не вижу совсем.
Повторяю еще раз: я нисколько не отрицаю за
речью вообще способности изображать какое-либо материальное целое по
частям; речь имеет к тому возможности, ибо, хотя речевые знаки и
могут располагаться лишь во временной последовательности, они
являются, однако, знаками произвольными; но я отрицаю эту
способность за речью как за средством поэзии, ибо всякое изображение
материальных предметов при помощи слова нарушает то очарование,
создание которого и составляет одну из главных задач поэзии.
454
Это очарование, повторяю, нарушается тем, что
сопоставление тел в пространстве сталкивается здесь с
последовательностью речи во времени. Правда, соединение
пространственных отношений с последовательно-временными облегчает
нам разложение целого на его составные части, но окончательное
восстановление из частей целого становится несравненно более трудной
и часто даже невыполнимой задачей.
Вообще описания материальных предметов могут
иметь место там, где нет и речи о поэтическом очаровании, где
писатель обращается лишь к рассудку читателей и имеет дело лишь с
ясными и по возможности полными понятиями. Ими может пользоваться с
большим успехом не только прозаик, но и поэт-догматик, ибо там, где
он занимается догматикой, он уже не поэт.
Виргилий в своих «Георгиках» так изображает,
например, корову, годную для приплода:
Отменна коровы
Дикая стать, с головой безобразной, с могучей
выей,
Если до самых колен из-под морды подгрудок
свисает.
Меры не знают бока; в ней все огромно: и
ноги
И подле гнутых рогов большие шершавые уши.
Очень мне по душе и пятнистая с белой
звездою,
Или та, что ярму упрямым противится рогом,
Схожая мордой с волом, и та крутобокой
породы,
Что хвостом на ходу следы на земле
заметает.
Вергилий. Георгики,
III, 51—59.
Так же изображает Виргилий и красивого
жеребенка:
С головой красивой,
С шеей крутой, с животом коротким и крупом
тяжелым;
Мышцами крепкая грудь кичится.
Ibid., 79—81.
Кто не видит, что поэт заботится здесь больше
об изображении частностей, чем о целостном впечатлении? Он хочет
перечислить нам признаки хорошего жеребенка или хорошей коровы для
того, чтобы дать возможность самим судить о достоинстве этих
животных, если бы пришлось делать выбор; но ему нет дела до того,
сочетаются ли эти признаки в живой образ или нет.
455
Все остальные случаи описания материальных
предметов (если только не употреблен указанный выше прием Гомера,
при помощи которого сосуществующее превращается в последовательно
образующееся), по мнению лучших знатоков всех времен, являются
пустой забавой, для чего совсем не нужно таланта или требуется
талант очень незначительный. «Когда плохой поэт, — говорит
Гораций, — не в силах ничего сделать, он начинает описывать
рощи, жертвенник, ручей, вьющийся по прекрасным лугам, шумящий
поток, радугу»:
Алтарь Дианы и рощу,
Или теченье реки торопливой по нивам
прелестным,
Или же Рейна струи и радугу живописует.
Гораций. Поэтика, 16.
В пору своей зрелости Поп весьма презрительно
смотрел на описательные опыты своей поэтической юности. Он
высказывал тогда требования, чтобы тот, кто хочет с полным правом
носить имя поэта, отказался как можно скорее от стремления к
описаниям, и сравнивал стихотворения, не заключающие в себе ничего,
кроме описаний, с обедом, приготовленным из одних соусов. Что
касается Клейста, я могу поручиться, что он очень мало гордился
своей «Весной». Он придал бы ей, конечно, совсем другую форму, если
бы прожил дольше. Он уже думал о том, чтобы внести в это
стихотворение строгий план, и подыскивал средства, чтобы заставить
это множество образов, вырванных, повидимому, наудачу из
пространного изображения обновленной природы, — наполниться
жизнью и пройти перед глазами читателя в их естественном порядке. И,
конечно, он сделал бы то же самое, что Мармонтель (несомненно, по
поводу эклог) советует многим немецким поэтам: из ряда образов, лишь
кое-где перемежающихся с чувствованиями, сделать ряд чувствований,
лишь изредка перемежающихся с образами.
XVIII
Но неужели и самому Гомеру случалось впадать в
эти холодные описания материальных предметов?
Прежде всего я льщу себя надеждой, что у него
найдется очень мало мест, на которые в; этом случае можно
456
было бы сослаться; а кроме
того, я уверен, что даже эти немногие места таковы, что скорее
подтверждают то общее правило, из которого они кажутся
исключением.
Итак, остается незыблемым следующее положение:
временная последовательность — область поэта,
пространство — область живописца.
Изображать на одной картине два отстоящих друг
от друга во времени момента, как это делал, например,
Фр. Маццуоли, давая на одной картине похищение сабинянок и
примирение их мужей с их родственниками, или как Тициан, рисующий
целую историю блудного сына (его распутную жизнь, бедственное
положение и раскаяние), означает для живописца вторжение в чуждую
ему область поэзии, чего здравый вкус не потерпит никогда.
Перечислять читателю одну за другой различные
детали или вещи, которые в действительности необходимо увидеть
разом, для того чтобы создать себе образ целого; думать, что таким
путем можно дать читателю полный и живой образ описываемой
вещи, — означает для поэта вторжение в область живописца и
ненужное растрачивание своего воображения.
Но все равно, как два добрых миролюбивых
соседа, не позволяя себе неприличного самоуправства один во
владениях другого, оказывают в то же время друг другу в смежных
областях своих владений взаимное снисхождение и мирно вознаграждают
один другого, если кого-нибудь из них обстоятельства заставляют
нарушить право собственности, точно так же должны относиться друг к
другу поэзия и живопись.
Я не стану указывать в этом случае на большие
исторические картины, в которых изображение единственного момента, а
это, обычно, свойственно живописи, почти всегда дается в несколько
распространенном виде. Известно, что нет, может быть, ни одной
картины с большим количеством фигур, в которой бы каждое выведенное
лицо сохраняло именно ту позу и то выражение, какое оно должно было
бы иметь в момент совершения главного действия; одной фигуре дано
положение, предшествующее этому моменту, другая представлена уже в
последующее мгновение. Это — одна из тех вольностей, которые
художник легко может оправдать умелым расположением фигур, разместив
их так, что участие, принимаемое
457
ими в действии, может
относиться не к одному и тому же моменту его.
Я хочу воспользоваться по этому случаю одним
замечанием, которое Менгс делает о драпировках Рафаэля («Мысли о
красоте и вкусе в живописи»). «Каждая складка, — говорит
он, — обоснована у Рафаэля или собственной тяжестью, или
движением облекаемых ею частей тела. Часто видишь по складкам, как
располагались части тела в предшествовавший момент. Рафаэль умел
придать смысл даже и этому. По складкам можно установить у него,
была ли рука или нога перед тем, как принять данное положение,
выставлена вперед или находилась сзади, переходит или уже перешла
эта рука либо нога из согнутого в вытянутое положение или обратно».
Здесь художник, бесспорно, соединяет в одно два отдельных мгновения.
Естественно, что драпировка должна отвечать движению соответственной
части тела, и если нога или рука выдвигается вперед, то
непосредственно за ней следует и та часть материи, которая ее
покрывает, если только материя эта не будет слишком жесткой, но
последнее и не годится в живописи. Поэтому не может быть ни одного
мгновения, когда какая-либо складка одежды лежит иначе, чем того
требует положение той или иной части тела в данный момент. Если же
допустить подобную разницу, то мы получим на картине изображение
двух моментов: одного, представляющего положение одежды в
предшествующий момент, другого — данное положение той или иной
части тела. Но кто же будет придираться к живописцу, который находит
удобным представить нам в одно время два разных момента? Кто,
напротив, не похвалит его за ум и вкус, придавшие ему смелость
умышленно допустить небольшую погрешность, благодаря которой так
сильно выиграла выразительность картины?
Такого же снисхождения заслуживает и поэт.
Ограниченный временной последовательностью, он, собственно говоря,
может показывать за один раз только одну сторону, одно качество
изображаемых им материальных предметов. Но если счастливый строй его
языка позволяет ему выразить это качество одним словом, то почему бы
ему не прибавить то там, то здесь еще какое-нибудь второе слово?
Почему бы даже, если это нужно, не прибавить
458
и три или, наконец, четыре
слова? Я уже заметил выше, что для Гомера корабль — или черный
корабль, или полый корабль, или быстрый корабль, или — самое
большее — хорошо оснащенный черный корабль. Такова вообще его
манера. Но кое-где можно встретить места, где он прибавляет и третий
живописный эпитет (например, «круглые, медные, осьмиспичные
колеса»), а иногда даже и четвертый (например, «гладкий, прекрасный,
медный, кованый щит»). Кто же осудит его за это? Кто не поблагодарит
его скорей за эту небольшую роскошь, чувствуя, как она кстати в
немногих подходящих для нее местах?
Настоящее оправдание в подобных случаях как
живописца, так и поэта я вывожу, впрочем, не из приведенного выше
сравнения их с двумя мирными соседями. Простое сравнение ничего не
доказывает и не оправдывает. Но вот в чем настоящее их оправдание.
Подобно тому, как у живописца два различных момента (как в примере с
Рафаэлем) следуют столь близко и непосредственно один за другим, что
их без натяжки можно принять за один, точно так же у поэта (смотри
выше примеры из Гомера) многие черты, изображающие различные части и
качества в пространстве, следуют друг за другом во времени настолько
стремительно, что мы их как будто слышим все одним разом.
И здесь-то, повторяю, превосходный язык Гомера
так удачно приходит ему на помощь. Он не только предоставляет ему
свободу в количестве и в характере сочетания эпитетов, но и
позволяет располагать эти многочисленные эпитеты в таком порядке,
что мы ни на минуту не остаемся в неприятной неизвестности
относительно предмета, к которому они относятся.
Новейшие языки по большей части совсем не имеют
некоторых из этих преимуществ. Так, например, французский язык для
передачи греческого выражения — круглые, медные, осьмиспичные
колеса — должен употребить описательный оборот: круглые колеса,
которые были из меди и имели восемь спиц. Но если это и выражает
смысл оригинала, то совсем уничтожает картину. Между тем именно
смысл здесь — ничто, а картина — все, и при передаче
смысла без воссоздания живописной картины самый интересный поэт
превращается в скучного болтуна.
459
Такова и бывала нередко участь Гомера под пером
добросовестной г-жи Дасье. Напротив, наш немецкий язык способен по
большей части передавать эпитеты Гомера такими же краткими и
равноценными эпитетами, но не может подражать греческому в удобстве
их расположения. Мы так же, как и греки, можем сказать: «круглые,
медные, осьмиспичные»..., но «колеса» тащатся у нас позади. Однако
кто же не чувствует, что три различных эпитета дают нам, пока мы еще
не видим слова, к которому они относятся, лишь зыбкий и смутный
образ? Грек соединяет существительное с первым прилагательным, и
потом уже следуют у него остальные, он говорит: «круглые колеса,
медные, осьмиспичные». Мы сразу же знаем, таким образом, о чем он
говорит, и по естественному ходу мыслей сначала знакомимся с самой
вещью, а потом уже — со случайными ее свойствами. Этого
преимущества не имеет наш немецкий язык. Или, точнее говоря, имеет,
но редко может пользоваться, не рискуя двусмысленностью. Но не все
ли это равно? Ибо если мы хотим поставить прилагательные после
существительного, то должны употребить их как обособленные члены. Мы
должны сказать: runde Rader, ehern und achtspeichigt (круглые колеса, медны и
осьмиспичны). Но в этой форме наши прилагательные легко могут быть
отнесены к ближайшему глаголу, что нередко создает совершенно
превратный и во всяком случае неточный смысл.
Но я увлекся мелочами и, повидимому, забыл о
щите, о щите Ахилловом, об этой прославленной картине,
создатель которой Гомер издавна считается великим учителем живописи.
Но щит, могут мне сказать, есть единичный материальный предмет,
подробное описание которого, если следовать вашему правилу, не может
быть дозволено поэту. А между тем Гомер употребил на его описание
более сотни стихов и притом с таким подробным и точным указанием
материала, из которого сделан щит, его формы, наконец всех фигур,
изображенных на его огромной поверхности, что новейшим художникам
было не трудно сделать его рисунок, сходный до последних мелочей с
поэтическим его описанием.
На
это частное возражение я отвечу то, что уже ответил на него прежде.
Гомер описывает щит не как вещь уже совсем готовую, законченную, но
как вещь
460
создающуюся.
Следовательно, он и здесь пользуется своим прославленным
художественным приемом, а именно: превращает сосуществующее в
пространстве в раскрывающееся во времени и из скучного живописания
предмета создает живое изображение действия. Мы видим у него не щит,
а бога-мастера, делающего щит. Мы видим, как подходит он с молотком
и клещами к своей наковальне, как выковывает сначала полосы из
металла, а затем на наших глазах начинает создавать украшения щита,
возникающие из металла под его мастерскими ударами. Мы не теряем
мастера из виду, пока все не окончено. Тогда мы начинаем удивляться
самому произведению, но удивляться как очевидцы, видевшие, как оно
делалось.
Нельзя того же сказать про щит Энея у Виргилия.
Римский поэт или не мог понять всей тонкости приемов своего
предшественника, или те знаки, которые он хотел нанести на свой щит,
были такого рода, что они не могли выполняться на наших глазах.
Действительно, это были пророчества, которые, понятно, было бы не
совсем прилично богу совершать перед нами так же ясно, как их
толкует потом поэт. Пророчества как таковые требуют «темного» языка,
которому не соответствует пользование подлинными именами людей,
чьего будущего они касаются. А эти настоящие имена и нужны были,
повидимому, поэту, как ловкому придворному, больше всего. Но если бы
даже это обстоятельство и могло служить оправданием Виргилию, оно не
в силах, однако, исправить дурное впечатление, производимое этим
отступлением Виргилия от манеры Гомера. Всякий читатель, обладающий
тонким вкусом, конечно согласится со мной. Приготовления, делаемые
Вулканом к работе, у Виргилия почти те же, что и у Гомера; но вместо
того, чтобы показать нам не только приготовления, но и самую работу,
Виргилий изображает бога за работой со своими циклопами:
Щит исполинский они созидают, один против
многих
Копий латинских и стрел. Одни раздувными
мехами
Ловят ветер и вновь выпускают; другие в
ушатах
Мочат шипящую медь. И громко стонет пещера
От наковален, и все, взмахнувши мощно
руками,
В такт ударяют и сплав клещами зубастыми
вертят.
Энеида, VIII, 447—454,
461
а затем сразу опускает
занавес над самой работой Вулкана и переносит нас совсем в другую
обстановку, откуда постепенно переводит в долину, где Венера
передает Энею уже приготовленный для него тем временем щит. Венера
прислоняет его к стволу дуба, а после того, как герой успевает
налюбоваться им, осмотреть и примерить начинается описание щита
Энея, которое со своими вечными «здесь», «там», «вблизи от этого»,
«недалеко от этого», «видно» и т. д. — получается таким
холодным и скучным, что все поэтические украшения, на какие только
способен Виргилий, с трудом делают его сносным. Следует еще
заметить, что описание щита ведется не от лица Энея, который
любуется одними лишь изображенными на нем фигурами, не понимая их
значения («Он же, не зная вещей, наслаждается их изваянием»), и не
от лица Венеры (хотя она и могла бы знать о будущей судьбе своих
внучат не меньше своего добродушного супруга), а от лица самого
поэта. И очевидно, что на протяжении всего этого описания в поэме
собственно нет никакого действия. Ни одно из выведенных в ней лиц не
принимает участия в связанных с описанием щита картинах, и даже для
последующего действия решительно все равно, изображено ли на щите то
или другое. Во всем, одним словом, виден остроумный придворный,
украшающий свой рассказ лестными намеками, а не великий гений,
который полагается на внутреннюю силу самого произведения и
пренебрегает всеми внешними средствами для возбуждения интереса.
Поэтому описание щита Энея — настоящий вставной рассказ,
имеющий единственной целью польстить национальной гордости римлян;
это чуждый источник, который поэт вводит в свой поток для того,
чтобы усилить его течение. Напротив, щит Ахилла — продукт самой
плодородной почвы; ибо щит надо было сделать, а так как даже
предметы первой необходимости не могут выйти из божественных рук
иначе, чем в изящном виде, то щит должен был иметь и украшения.
Искусство состояло в том, чтобы уметь воспользоваться этими
украшениями только как украшениями, ввести их в самое содержание и
показать их лишь там, где содержание это само подавало к тому повод;
но всего этого можно достигнуть, лишь сохраняя приемы Гомера. У.
Гомера Вулкан делает украшения на щите потому, что он должен
462
сделать щит, достойный
себя, и эти украшения он делает вместе со щитом. Напротив, Виргилий
заставляет, повидимому, делать щит лишь ради его украшений, ибо он
считает их настолько важными, что описывает отдельно, после того как
самый щит уже давно готов.